Rus | Eng

Тени у стадиона "Динамо"

 


Мало кто сейчас помнит веселый и добродушный Минск 30–х годов...


Бежит время... И вот уже все меньше людей, которые помнят Минск 30–х годов, который в ясную погоду просматривался из конца в конец, а после июльского дождя невыразимо сладко благоухал настурциями, росшими в каждом палисадничке деревянных домов от Людамонда до Переспы и от Грушевки до Комаровки. Кровавым катком прокатилась по Минску немецкая оккупация, и большинство коренных минчан превратилось в золу Тростенца, было зарыто в глину Тучинки, а вместо города на бывших улицах мрачно и угрюмо стояли коробки и расползались по бывшим тротуарам пахнущие гарью руины...


Мало кто сейчас помнит веселый и добродушный Минск 30–х годов...


Но не так уж много, увы, и тех, кто может рассказать о Минске послевоенном, когда полуживой город стал дышать и потихоньку отстраиваться. Ленинградские и московские архитекторы спланировали проспект от Дома правительства до парка Челюскинцев и с такой роскошью спроектировали штаб Белорусского военного округа над Свислочью, что и по сей день у приезжих вызывает восторг эта абсолютно петербургская картинка.


Минск стал оживать.


И едва ли не главной приметой новой жизни стал футбол, который тогда боготворили и вчерашние партизаны, строившие город и тракторный завод, и минская ребятня, только–только начинавшая отходить от ужасов ночных бомбежек, топота немецких патрулей и безжалостности местных сволочей–полицейских.


К поколению послевоенных минских пацанов относится Саша, нынче, конечно, Александр Станюта, известный белорусский журналист, мальчишкой всю оккупацию проживший в Минске и уже потерявший надежду увидеть свою мать, знаменитую Стефанию Станюту, которая служила в сибирском театре, выступая перед ранеными красноармейцами. Но случилось чудо — мать и сын встретились и еще долго дарили друг другу счастье. Александр Станюта написал об этом интересную документально–художественную книгу, и мы публикуем небольшой отрывок, обращенный к минскому футболу. Писатель (в книге его зовут Сергей Забелла) населил свою книгу разными людьми и событиями, но, как нам кажется, там, где Станюта пишет о футболе, он наиболее органичен, потому что детская память сохранила столь пронзительные детали, которые и сегодня могут заставить сжиматься сердце тех, кто еще помнит Минск 40–х годов...


Цанавы, Лаврентия–второго, не стало в октябре 55–го. Но никуда не делись и даже не думали куда–нибудь деваться люди, утверждавшие, будто Цанава, Фомич, каким–то чудом освободился на время и что его видели в Сочи, он там лечился и якобы кому–то говорил:


— Панымаиш, дарагой, мы — мингрелы. И нас, патомков князей — да? — нас так просто нэ сломаиш.


Но вскоре будто бы сел в тюрьму второй, последний раз. И кто же были те люди, которые видели, мол, слышали Цанаву в ту встречу? Тут география важна: именно Сочи, курортное, теплое Черное море. Клялись и верили, что там тогда Цанава, тронутый чуть ли не до слез, опять свиделся с теми, над кем начальствовал в Минске, кого ревниво опекал и пестовал под южным солнцем перед матчами сезона.


Конечно, это было минское «Динамо», футболисты, которых он по ведомственной, не подотчетной никому системе «Стрела» снабжал питанием, полной экипировкой, жильем, наконец, главным — зарплатой за упомянутые только в ведомости звания офицеров и снова главным — конвертами.


Они вручались игрокам после победы или почетной ничьей с московскими командами прямо в раздевалке. Конверты были запечатаны, и деньги в них были неодинаковые, какие у кого — никто не знал. Все знал только Цанава. Удивительно: мало что смысля в футболе, он в вознаграждениях за игру не ошибался и уравниловки не признавал.


Цанава, которого побаивались и в правительстве республики, легко собирал нужную ему для команды денежную дань в других министерствах. Конверты же были особенно весомые, если Цанавино «Динамо» удачно проводило матч с ненавистными ему, как и Берии, московскими армейцами или же ВВС во главе с Бобровым.


Цанава собирал в свое футбольное хозяйство игроков со всего Союза. Отчисленные из известных клубов москвичи в Минске всегда были, как дома, жили, играли здесь на ренту от своих прошлых заслуг. Но случалось, что Цанава посылал администратора команды в столичный аэропорт, и тот сутками подстерегал во «Внуково» летевшего из Средней Азии совсем не в Минск какого–нибудь Шагабутдинова, вратаря, которого заочно рекомендовали Цанаве его футбольные соглядатаи — обычные агенты, «оперы». «Отловленного» новичка в Минске ни разу не выпускали на поле и, глядя на него на тренировке, недоумевали:


— Ну и подарок... А везли из Азии чуть ли не на верблюдах. Это ж дыра, а не вратарь!


Другое поле футбольной деятельности Цанавы было скрыто от трибун: бесцеремонные врывания в судейскую комнату в перерыве между таймами, гневные угрозы судье, якобы несправедливому к минчанам, доморощенный терроризм в отношении начальника знаменитого клуба армейцев:


— Так ты полковник, да? Ты уже пух–перо, никто. Сделаю фу — и тебя нету, панымаиш?


Цанава никогда не забывал о своем низком росте:


— Савось, а я выше тебя! — восклицал он, став рядом в раздевалке с самым маленьким полузащитником «Динамо».


В послевоенном минском детстве и позже, в юности, у Сергея Забеллы это был целый мир: футбольная команда минского «Динамо» и так же называвшийся главный стадион, а еще раньше — старенький «Пищевик» у мутной реки Свислочь (ребята ее звали Сволочь) в парке имени Горького. Еще — афиши, на которых справа жадно читались названия команд гостей, их города. «Крылья Советов» (Куйбышев), «Нефтяник» из Баку, «Зенит» из Ленинграда, московские «Торпедо», «Локомотив», «Спартак». «Динамо» из Москвы, Киева, Тбилиси.


Потом сами фамилии игроков и тренеров, минских и приезжих, все эти Корчебоков, Соловьев, Кочетов, Карцев, Бесков, Малявкин, Якушин и Яшин, Маргания, Зазроев и Нетто, Сальников...


Уже в одних этих фамилиях, названиях городов и клубов для тогдашних сверстников Сергея и для людей, гораздо более старших, было что–то от большого, всегда нового и всегда доступного яркого мира, открытого для тысяч глаз, для восторженного крика тысяч глоток. Здесь, на битком набитом стадионе, на всех ветрах, под жгучим солнцем, под дождем, под низким пухлым покрывалом с белыми мухами осенних холодов, здесь пахло чем–то необыкновенным, и только много лет спустя он, студент–историк, сумеет это обозначить словом точным и простым: пахло свободой.


Вот почему глаза тогда все замечали и запоминали: толпы у касс, у входа, возле высокой стройной арки...


И остальные, волнующие, круто менявшие городскую жизнь столпотворения — стоящие на месте, переполненные троллейбусы, сплошной поток пешеходов на проспекте, текущий к перекрестку с Комсомольской, кордоны милиции и металлические перегородки, разноцветные майки уже вышедших на разминку игроков, голос диктора, объявляющий составы команд, оглушительный свист и музыка из репродукторов перед началом матча, голос Шульженко, фронтовая ее песня:


Давай закурим, товарищ, по одной,


Давай закурим, товарищ мой...


И, разумеется, Утесов с его простецким и доверительным придыханием, что–нибудь вроде:


Сыграй мне лунную рапсодию,


Я напою тебе мелодию...


Это и позывные футбольного марша Блантера, и прерывистый домашний говорок ведущего радиорепортаж Вадима Синявского, и утренние битвы за билет у «амбразур» с сидящими внутри кассиршами — это была такая жизнь, что дух захватывало, а в висках стучало, в горле сохло.


Чужие спины, плечи жарко теснили со всех сторон, и чья–то грудь, прижатая к твоей, вздымалась от частого дыхания, в ней было слышно сильное биение сердца, литая масса плотно наседала и несла...


Бывало, едва раздастся во дворе крик–позывной: «На стадионе уже стукают!» — тут же бросались на «Динамо». Быстро рассаживались где и как хочется на горячих от солнца скамьях лучшей, западной, трибуны, а кое–кто даже ложился, подперев рукой голову.


Внизу и впереди бархатно зеленело футбольное поле с проплешинами у ворот. На воротах белели сетки. И раздавались глухие, плотные удары по мячам. Шла тренировка минского «Динамо» или приехавших соперников. Стучали долго, с чувством, знанием дела. Вместе с упругим звуком «бупп» от сильно накачанных мячей был слышен легкий звон, он отдавался эхом в полукружии пустых трибун.


Зной, будто вар, лился и лился с неба — ни дуновения ветерка! И сладкая, ленивая истома, запах травы, подстриженной и политой из шлангов, выстреленные, как из пушки, ядра–мячи — все это было самым большим удовольствием детской, потом юношеской жизни, летних ее часов и дней, недель и месяцев на протяжении целых лет.


Город за центром еще не весь поднялся из руин войны. Кинотеатров было раз-два и обчелся. О телевизорах почти никто не слышал. И после главного ежевечернего спектакля на «Бродвее» — по проспекту им. Сталина, — после этого традиционного сбора, показывания себя другим, после знакомств, свиданий — после всего этого стадион с футболом был самым интересным местом.


Сюда Сережа и его приятели ходили весной и теплой еще осенью, чтобы вздремнуть часок–другой на деревянных лавках, прогуливая математику или контрольную по физике. Сюда водили по вечерам девчонок.


Здесь, не решаясь купить билет и пройти вовнутрь, из–за проволочной, увитой плющом сетки, до ночи наблюдали притягательную вальяжную, блатную жизнь знаменитой на весь Минск динамовской танцверанды. Ее завсегдатаи, как правило, были под легким — а частенько и не очень — шофе. В кепочках и белых теннисных тапочках, прорезинках, они томно покачивались в танго с папиросами и сигаретами во рту или посверкивали золотыми фиксами. А их подруги, сидя под навесом темной зелени, так клали ногу на ногу, что выше колена открывались лиловые тюльпаны тюремной татуировки.


В парковой части стадиона, возле высоких ограждений вокруг кортов, под ровными рядами туи в теплую летнюю ночь кто–то решался до утра пробыть вместе со своей дамой — их и выискивали стаи ночных охотников–ищеек, чтобы, нагнав страху на беззащитные парочки, поразвлечься с «ней», исколошматив и прогнав «его».


У ребят из городского центра, с утра до вечера бродивших и сидевших на «Динамо», привычным было выражение «сын Пономаренки».


— Пришел уже, да, со своими, скоро начнут...


— Уже разделся, видишь? Ну и боров же...


— Наверное, «под мухой», что ему...


— И правда, што... Кабан откормленный, ничего не скажешь.


Голый до пояса, в белых трусах, сын главного партийного начальника республики, сидевшего теперь в самых верхах в Москве, был с ранней проплешиной в коротких рыжеватых волосах и белым, как из теста, полноватым гладким телом. Он перебрасывался белым мячиком со своим приятелем через низкую сетку над площадкой, посыпанной плотно укатанным толченым кирпичом. Вокруг площадки была натянута высокая проволочная сетка. За ней стояло зеленое ограждение из молодых густых деревцев туи.


— В теннис играет...


— Что ты говоришь? Мы без тебя бы и не поняли.


Другим местом, где часто можно было видеть «сына Пономаренки», был белорусский драматический театр. Здесь он сидел в ложе дирекции, небрежно выложив на перила ложи холеную белую руку с золотым обручальным кольцом, — в то время это видеть не привыкли.


И обязательно шептали за спиной:


— Вон сын Пономаренки, в правой ложе.


— Вижу. Кольцо показывает. И под доброй «мухой», спорим.


— А что ему...


— Интересно, когда Кубе тут взорвать пытались, эта вот ложа тогда уцелела или нет?..


В минской команде мастеров долгое время выступал Михаил Радунский. Статный, красивый, с яркой улыбкой, открывавшей золотые зубы. Он играл правого защитника и был близок к главной, западной, трибуне, когда воротами минчан были ворота перед северной. Радунский был защитником надежным, хотя немного и медлительным. И в рядах зрителей, бывало, слышалось:


— Нет, что ни говорите, а Миша наш — большой человек.


— Скажите лучше: самый–самый–самый.


— Ну самого большого лучше не трогать.


— Да успокойтесь, у Радунского у вашего только прическа, как у Сталина, подумаешь...


...Да, в Минске стадион, футбол и все, что с ним связано, с первых послевоенных лет, особенно потом, в 50–е, в 60–е, были местом для беззаботности, для выплеска энергии, рвавшейся наружу криком, свистом, и для коротких, всегда удачных убеганий в сладостную молодую лень....Да, в Минске стадион, футбол и все, что с ним связано, с первых послевоенных лет, особенно потом, в 50–е, в 60–е, были местом для беззаботности, для выплеска энергии, рвавшейся наружу криком, свистом, и для коротких, всегда удачных убеганий в сладостную молодую лень.


Здесь можно было сразу позабыть о тяготах весенней сессии, экзаменах, зачетах и, развалясь на солнце, прикрыв тетрадкой глаза, часами слушать гулкие удары по тугим мячам или смотреть, ни о чем не думая, на пеструю круговерть этих шаров, желтых и белых, на мельтешение цветных маек, следить за тренировочными бросками знаменитого вратаря, гадать–угадывать, он в левый нижний угол полетит или же вправо вверх, пытаясь вытащить мертвый мяч из самой «девятки».


Первым таким знаменитым стражем ворот, как с неба упавшим в Минск, оказался Леонид Иванов («Зенит», Ленинград) в своем суеверно заплатанном сером свитере. Он был участником невыигранных советской сборной первых послевоенных Олимпийских игр 1952 года, за что ее тогда и разогнали.


Смотреть, как тренируется приехавший «Зенит», пришли болельщики со всего Минска. И все хотели видеть Иванова, тогдашнюю футбольную знаменитость. Он был, словно матерый лев, широкий, коренастый, с виду немолодой уже и, наверное, пьющий, потому что мокрое от пота лицо было совершенно бледное, ни кровинки.


Мальчишки узнавали всех знаменитостей, хотя телевизоров тогда не было. Героям тогдашней Большой Империи Футбола, кумирам и избранникам народных масс нельзя было укрыться нигде — ни дома, ни в гостях. Их узнавали не только в центре Минска и у гостиницы «Беларусь» (на городском околофутбольном жаргоне — «Республика»), но и в других местах, подальше. Оттуда они поздно вечером, довольные, в моднейших пиджаках из серого «букле», неслись, как на рысях, в «Республику», чтобы успеть к отбою и не нарушать режим, — заветный женский адресок, известный всем друзьям–соперникам, был, как всегда, надежен и не подводил.


А днем, возле кинотеатров, магазинов запросто подходили к Гусю, как называли Игоря Нетто, и к Стрельцу — Стрельцову (Эдику), и к Леве — Яшину, к Числу — Численко или Сальникову (Сало).


Многих мальчишки вместе с городскими сумасшедшими подстерегали у автобуса возле гостиницы и даже на перроне у вагона поезда Минск — Москва, протягивали авторучки, программки матча и сезонные футбольные календари, ждали автографа...


И поезда укатывали, уносились в вечернюю густеющую синеву, и уменьшался, удалялся красный фонарь последнего вагона. Те поезда с известными на всю огромную страну людьми, участниками азартного действа, — те поезда везли этих людей домой, в Москву и Ленинград, в Киев и Харьков, Львов, Одессу и Донецк, а самолеты уносили в Ереван, Баку, Тбилиси, в Ташкент, Алма–Ату...


Все разъезжались, разлетались.


А в Минске все оставалось на своих местах таким, каким всегда и было.


В названиях его улиц и старинных минских — еще менских — мест тесно переплеталось сельское и городское. Первое, белорусское, всегда было какое–то живое, с цветом, запахом, шершавое и терпкое, порой горько–соленое, а порой горестно–точное.


Но все это глушилось и коверкалось близким соседством, тарахтением небелорусских и нерусских слов из одних обрезков–сокращений или начальных букв. И постепенно Сторожевка, Комаровка, Болотная станция или Татарские огороды, Грушевка проговаривались, слышались реже, даже невнятнее и даже со смущением в голосе, а тарахтелки–скороспелки, трудные для языка, лязгали все громче: улица Мопровская, Осоавиахимовская... Мало кто знал, что это означает.


Многие уличные имена были такими, будто этот город десятилетиями только и делал, что боялся подозрений в несоветскости, и потому без устали доказывал, вывешивал свою лояльность на каждом углу.


Улица Энгельса сверху, с горы, вонзалась в какую–то аполитичную, лубочную Лодочную на берегу Свислочи.


Октябрьская рассекала памятную старожилам Ляховку.


Ульяновская отменяла, как декретом, прежнюю Гарбарную. А уж чекистские названия–имена — Опанского, Дзержинского, Менжинского — вместе с немецкими Клары Цеткин, Карла Либкнехта и, конечно, Розы Люксембург (а у таксистов — «Розочки») всегда были готовы ударить — и таки ударили — по безыдейному мещанству «Кальварии» или еврейского с немецким кладбищ.


Так испуганный, послушный Минск холуйски уверял Москву не просто в большевистской преданности, но еще и специально в верности, лояльности энкавэдистской. И вот «Динамо» — стадион и минская футбольная команда, участник первенств СССР еще с 30–х, — было всегдашней частью всего этого, республиканским физкультурным филиалом стражников внутренних дел.


И с этой стороны любимый мир футбола позже виделся порой, как миф: динамовские бело–синие цвета флагов и маек были цвета милиции и органов безопасности, и все в конце концов сходилось в руках Берии в Москве, а в Минске — у Цанавы.


Еще в послевоенную эпоху старенького «Пищевика» в парке имени Горького, бывшем саду имени Профинтерна, был ощутим этот устойчивый футбольный фон 30–х: вчерашние московские игроки, их форма и словечки, да и само это название — «Динамо» — то ли завод, то ли какое–то тяжеловесное учреждение...


А ведь было так празднично в этом футбольном мире, так необычно, ново всякий раз! Захватывало, удивляло, врезалось в память. Хотелось подражать — в походке, в дворовых баталиях или прической. Кому? Им, футболистам минского «Динамо», — сперва, конечно, только минского — его видели чаще.


Году в 51–м вдруг появился у них откуда–то новый вратарь. Высокий, тонкий, гибкий. Темно–русый, с красивым бело–розовым лицом. Он говорил звонким, веселым голосом, быстро и четко выговаривая все слова с непривычной для Минска чистотой и легкой растяжкой «а» в слогах. Тогда стало особенно понятно, как разговаривают русские, как говорят в Москве, в России. А он, Геннадий Андреев, был, как потом узнали, из Иваново или Орехово–Зуева.


Толпы мальчишек собирались на стадионе, стеной стояли за воротами Андреева, когда динамовцы тренировались. Андреев в сером свитере и в кепке, длинной цепкой кошкой бросался влево, вправо, мягко приземлялся, группируясь, мяч прилипал к его рукам в черных перчатках, кожаных сверху и резиновых, пупырчатых, на ладонях. С великолепным чутьем мгновения, отличной координацией и глазомером, Андреев на тренировках входил в раж и подчинялся только инстинкту, не допуская ни одной ошибки.


— Поймал кураж, да, Гена? — подзадоривал его Лев Корчебоков, тренер, игравший раньше в московском «Динамо», и посылал без передышки один за другим в сторону ворот глухо бухающие и звенящие в полете мячи, собрав их перед этим у штрафной площадки.


Андреев же, рывком подаваясь навстречу и тем сужая угол между собой и боковыми штангами, в полупадении–полуброске намертво захватывал или отбивал в стороны и назад, через перекладину, твердые, сильно накачанные, тяжелые ядра.


— А, пошли расходные! Ну отлично! — азартно взбадривал он себя, и у него все получалось, он просто царил уже в своей вратарской площадке, жаль было, что это только тренировка, а не игра, ее бы тогда точно выиграло «Динамо».


Все записные болельщики команды, школьники с портфелями, студенты, старые чудаки, бездельники стояли за воротами, забыв про свое курево, открыв рот, и каждому казалось, что это его ноги впереди, за белыми клетками сетки, на вытоптанном в траве пятачке перед воротами легко пританцовывают, упираются шипами в грунт, упруго отталкиваются и взлетают в прыжках.


Каждому представлялось, что это он то стелется внизу, вытягивая почти безнадежный мяч из самого угла, то, изогнувшись, как змея, бросается чуть вверх и в сторону и тут же вскакивает, наглухо забирая, будто пряча в себе, мяч.


Всем, кто теснился в несколько рядов за воротами и вдоль лицевой линии поля, был виден потемневший, мокрый свежестриженный затылок нового любимца публики. Когда же мелькал его профиль, то видели и ручьи пота на раскрасневшемся, довольном, счастливо–измученном лице.


Но вот окончены осадные обстрелы, короткие и резкие добивания, навесы издали по хитрым траекториям, удары с подсеканием и коварным закручиванием мяча. Андреев сдергивает кепку, все узнают его зачес и правильный пробор на удлиненной голове, и всем опять открыто его красивое и большеглазое, какое–то нездешнее, неминское лицо.


Он подымает лежавшую в воротах вырезку из «Советской Белоруссии» со своим снимком в матче с московским «Торпедо», побежденным тут благодаря ему, новому вратарю минчан, и кладет снимок в кепку. Корчебоков в тренировочном костюме и растоптанных кедах идет навстречу и пожимает Андрееву руку, уже свободную от перчатки:


— Фу, мокрая, как жаба!


И почему–то всем мальчишкам это нравится. Все так понятно, так увлекает и наверняка запомнится надолго — в Андрееве им хочется воображать себя.


...Или же то, как он, Андреев, в светлом пиджаке поверх тонкого синего спортивного костюма (по моде тех лет) и пьяный, с красиво упавшей прядью тщательно вымытых, расчесанных волос, низко склонившись, водит за руку чьего–то малыша среди толпы на ярком солнце в перерыве между таймами и что–то с нетрезвой убежденностью втолковывает ему.


Все видят, что новый вратарь, их новая футбольная симпатия, — не болен, не травмирован, он просто пьет, матч без него, наверное, сыграют и в следующий раз, но... жаль.


...И то, как он, Андреев, с махровым полотенцем на плечах, рассматривает толпу у стадионных ворот из окна трофейного немецкого автобуса, в котором команда едет на матч со своей Белой дачи. Его красивое лицо, загорелое за предсезонную подготовку в Сочи, отделено от уличного свиста болельщиков стеклом и нервной, даже чуть панической сосредоточенностью, которую спортсмены зовут мандраж.


А вратари другие?


Здесь поневоле углубишься в минскую футбольную историю.


...Сутулый Виль Искорка, запаздывавший с броском в нижний угол даже после дальнего, несильного удара, после чего, мирно тюкнувшись в основание штанги, мяч отскакивал в ворота от спины неудачника.


— Опять горбом себе забил! — кричали на трибунах.


Иное дело приглашенный из «Крыльев Советов» (Куйбышев) Владимир Сухоставский. Сложенный, как Аполлон, невозмутимый, искушенный в своем деле, этот наемник своей профессии с берегов Волги футбола не любил, просто терпел. Вздыхая в раздевалке, переведенному в запасные Искорке говорил, уже готовый к выходу на поле:


— Ну полтора часа неприятностей — а там опять живем!


Он был большой любитель жизни, этот футбольный гастролер с целой картиной татуировки на груди: орел с распростертыми крыльями несет в когтях изогнутую рыбкой голую женщину с развевающимися волосами.


В начале — в середине 50–х затмил всех в Минске вратарь Алексей Хомич.


Еще отлично помнился 1945 год, когда его московское «Динамо» из турне по Великобритании привезло по два выигрыша и ничьи с разгромным общим счетом 19:9 в нашу пользу. После глухих, полуголодных лет войны для взрослых и детей это был праздник. Слушали радио, читали про «Динамо» взрослые, а дети повторяли его подвиги в уличных и дворовых сражениях, где всюду был свой Хомич, вратарь, получивший в Англии титул Тигра.


В 53–м постаревший Тигр вышел на поле в Минске, переехав сюда из Москвы. В минских воротах он стоял, точно скала. На тренировках просто убивался, истязал себя.


Хомич был невысок, с короткими, широко расставленными ногами, косолапый, но с очень длинными руками. Что–то звериное было в его фигуре. Даже тогда это заметил Сергей Забелла, когда однажды темным вечером в черном пальто Хомич упругим ловким шагом — а руки глубоко в карманах — преследовал узкую женскую фигурку, спешившую скрыться в одном из подъездов их дома.


На поле, в черном вратарском свитере, он был особенно широк в плечах и долгорук, с низким тяжелым лбом, нависавшим над глубоко сидящими маленькими глазками. И однажды, когда на трибунах кто–то сказал: «Ну обезьяна, точно...» — это запомнилось и разнеслось по городу. Озвучилось то, что всеми подмечалось, только не проговаривалось вслух. Так появилась новая страница минского футбольного фольклора: якобы медицинский институт дает большие деньги за то, чтобы Хомич завещал ему свой скелет.


Известных в Минске местных динамовцев легко было заметить и узнать возле монументального квартала МГБ, на Комсомольской улице, у входа в столовую этого министерства рядом с бюро пропусков, до которых дотопывал по тротуару от проспекта часовой и поворачивал здесь, чтобы шагать обратно.


И остальных динамовцев запросто узнавали и незаметно рассматривали в те годы в разных местах города. Зимой они были в пальто из черного и темно–синего драпа или ратина от знаменитого на весь Минск закройщика Гастинского, польского еврея. Он спрашивал только одно:


— Карманы делать с клапанами или бэз клапанов?


И все носили серые кепки–«аэродромы» из Сухуми, Тбилиси или Баку — это вообще была такая устойчивая мода в тогдашней Большой Империи Футбола.


Летом «аэродромы» не снимались, они смотрелись хорошо с длинными пиджаками из серого «букле», с костюмами из дорогих, добротных тканей, сшитыми на заказ, — в магазинах ничего стоящего не было.


Почти все игроки основы были привозные, их как–то переманивали или просто подбирали на закате карьеры в более известных клубах. Свои же, белорусские, ребята сезон за сезоном протирали штаны на скамейке запасных, играя только в дубле, накануне главного матча.


Фамилии иногородних ландс-кнехтов показывали всю широту футбольной географии: Юров и Терешков, Назаров, Курнев и Бачурин — конечно же, Россия; Эмиль Микулец, Йозеф Ванзел, Иван Мозер — Закарпатье. А Шевелянчик, Косенюк, Мацкевич и Глембоцкий, Чергинец — уже Белоруссия.


В пятидесятых, особенно в начале их, в годы Цанавы, люди из минского «Динамо» имели привилегии, хорошие зарплаты, квартиры порой прямо напротив МГБ. Но тысячи болельщиков не попрекнули бы их этим ни за что. Наоборот, они бывали рады, узнавая их зимой возле кинотеатра в темно–зеленых или синих велюровых шляпах и белых шелковых кашне.


Как–то весной трое динамовцев, стоя в кузове грузовика, у кабины, поджидали кого–то из команды, оставшись в тот вечер без своего автобуса. Грузовик терпеливо застыл возле большого дома. И очень странный все это имело вид. Те футболисты в кузове были в длинных, тоже по тогдашней моде, желтых плащах, стояли почти неподвижно, хотя кто–то из них и курил. Была даже какая–то понурость и покорность, что ли, в их фигурах, поднятых в кузове над улицей вровень с маслянисто–зеленой листвой деревьев в желтом свете фонарей. И кто–то из прохожих в тот момент сказал:


— В грузовике, как лошадей... А что, кони и есть — по травке бегают, пасутся...


И вот отсюда, где стоит пока тот грузовик с динамовскими игроками в кузове, от Комсомольской с узким бульваром–сквером и памятником Дзержинскому, отсюда уже совсем недалеко, рукой подать до знаменитой тогда на весь Минск танцверанды.


Веранда на «Динамо», в самом центре города, — престижная тусовка тех времен!..


Квадратная, выложенная светлой плиткой площадка с высоким помостом и раковиной, как бы полусферой планетария, для оркестра, днем тут тренируются динамовские боксеры Владимира Когана, еще недавно летавшего на бомбежку немцев, потом он стал чемпионом СССР и тренером. Скамьи вдоль сетки ограждения увиты плющом с цветами–граммофончиками.


Из репродукторов на покрытых зеленью навесах над скамейками льются и слышны в вечерних ближних улицах, у гостиницы «Беларусь» еще довоенные танго и фокстрот, вальс–бостон, слоуфокс, плывут голоса Вадима Козина, Изабеллы Юрьевой, Ружены Сикоры, Георгия Виноградова, а чаще всего Тамары Кравцовой:

Без меня не забывай меня,

Без меня не погаси в груди огня,

Будет ночь, будет новая луна,

Нас будет ждать она.


Весь свет и цвет, вся атмосфера тогдашних настроений, желаний, выдумок и бреда наяву, компаний, танцев в парках, провожаний на окраину, долгих стояний у калиток с вялой веткой сирени, с удушливо пахнущей кистью жасмина в потной руке...


А эти длинные, тягучие, как во сне, летние и сентябрьские вечера, когда уже в плащах, но не застегнутых, когда в легких свитерках с выпущенными на них треугольниками светлых воротничков!..


А эти магнитом притягивающие поздние фонари в аллеях, густо пахнущих землей от клумб, холодной зеленью, огни плывущей в своей музыке динамовской веранды!..


Казалось, там, на полускрытом от глаз ночного города пятачке, где вьется голубоватый дымок от папиросы, где слышен нетрезвый смешок «наштукатуренных» косметикой «чувих», воров в законе, приблатненных фраеров и футболистов, боксеров и борцов, казалось, тут ждет что–то такое, чего и вечно не хватает, и побаиваешься, хочется и колется.


Здесь никогда не было видно милиционеров. И здесь открыто, в самой танцевальной серединке, вправляли мозги комсомольским дружинникам, жлобам и ирогометам.


«Пластиночные» голоса, мелодии, когда Сережа с другом наблюдали жизнь веранды, несмело стоя снаружи, за сеткой ограждения, очень нравились.


Голос Тамары Кравцовой был похож не на голос артистки, а на голоса девушек, запевавших под домашними абажурами после пары добрых стаканов вермута или кагора.

Хранят так много дорогого

Чуть пожелтевшие листы,

Как будто все вернулось снова,

Как будто вновь со мною ты.

Что же мы с тобой не поделили,

Разорвав любви живую нить.

Хорошо, что мы не позабыли

Письма наши старые хранить.


А у Ружены Сикоры голос был с тонким серебряным налетом, он словно бы чуть вибрировал, подрагивал.

Друг, старый преданный друг,

После долгих разлук

Приду к тебе...


И слышно было, как уже отчисленный из «Динамо» Андреев в приступе пьяного компанейского восторга восклицал, обнимая соседа:


— А как ты в Могилеве из–за штрафной мне выстрелил, а, Борь! Меня наши защитники закрыли, а ты как плюнешь — и в девятку самую, не вытащить вовек!..


И этот голос, звонкий, все на свете любящий после буфета, и кадр будто увиденного матча в Могилеве, и пение из динамиков, и силуэты, танцующие в ночном электричестве под звездным небом, — все словно говорило: этот красавец, разгульный русский весельчак, кумир мальчишек и любимец женщин, ну пусть хоть он сегодня будет счастлив. Пусть будет видно, что это такое — счастье — хоть на нем одном.


И будто в знак согласия с этим над танцверандой, бывало, слышалось:


Не ожидай, не ожидай признанья...


Да, голос Леокадии Забеллы, матери, ее «Признание». Голос мгновенно узнаваемый, но и чужой. Он отодвигал все вокруг в стороны, плыл отдельно, один, над темным стадионом, над пустой улицей Кирова — и дальше, в ночном городе...


Все это был целый мир, особым каким–то образом переделанный для себя в фантазиях, наконец, просто придуманный. Наверное, тот мир тогда был необходим — ведь нужно же было что–то любить, чему–то отдавать безотчетные симпатии, привязанности. Вот тут, среди разрухи, скудости, убожества минских послевоенных лет, и бросилось в глаза все это необычное, цветное: футбол и стадионы, игроки местные и из чужих, неведомых краев, огромные скопления людей и конная милиция, гудящий Вавилон трибун.


Здесь ничто не связывало, не пугало, все было открытым, под солнцем и дождем, вокруг тряслись в азарте, в отчаянии и ликовании тысячи людей, оглушал рев, от свиста закладывало уши, а ты был тут самим собой, что мог отвоевать себе во всем этом — то и получал как свое, законно и прилюдно приобретенное.


Если Андреев, яркий русак, картежник, выпивоха, плут, а по–футбольному хитрован, блистал в воротах или позорно проваливал игру из–за гульбы и женщин, вызывая и восторги, и насмешки, то его тезка, Геннадий Абрамович, бобруйский белорус, неутомимо вкалывал, пахал в полузащите, в середине поля, как маятник, мотаясь туда–сюда сезон за сезоном.


Его выносливость, двужильность даже и не обсуждались:


— Да у него ж два сердца, что тут говорить!


Майка его — то синяя, то белая во времена «Динамо», то красная, когда минчане выступали как «Спартак», — темнела на спине и на груди от пота задолго до перерыва. Этот блондин, а издали типичный альбинос, как вечный двигатель, работал и работал в центре поля. В подкате ложился в ноги соперников, навешивал в штрафную, боролся за верховой мяч, вбрасывал из аута, приклеивался тенью, наглухо блокировал, «съедал» противника, выключая его из игры вместе с собой, — на все хватало Абрамовича.


Но вот Цанава почему–то крепко недолюбливал его. Во время тренировочной игры стоял у кромки поля, что–то выкрикивал, ругался. Был у него зуб на Абрамовича всегда. Цанава был уверен, что тот, с такой фамилией да еще из Бобруйска, наверняка еврей, пусть даже и белоголовый.


Но самый нелюбимый у министра игрок все же не изгонялся из команды, не забрасывался со злости куда–нибудь в армейскую дыру, на вышку в лагеря. Кто–то внушал Цанаве: надо потерпеть. И тот на публичный гнев боялся рисковать, хотел, чтобы его «Динамо» так часто не проигрывало, чтобы в него не щелкали насмешки из Москвы, со стороны тоже Лаврентия, патрона главного в стране московского «Динамо».


Непонятным для непосвященных было уже само появление блондина–бобруйчанина в Минске.


Цанава, человек кавказский, генерал–лейтенант закрытых, всемогущих органов, в буквальном смысле похитил парня. Того везли из белорусской полковой команды куда–то в Россию. Зная об этом, болеющий футболом генерал–министр послал на вокзал своих умельцев из МГБ.


Когда заметный всем беловолосый армеец вышел освежиться на перрон, за ним пришли. Машина — пять минут по улицам — и вестибюль МГБ Цанавы на проспекте имени Сталина. Доклад дежурного по телефону:


— Товарищ министр, они уже здесь!


Еще минута — и высокий кабинет, его маленький хозяин и русская, с грузинским выговором, речь.


Только тогда, наверное, и тронулся дальше поезд, с которого глава гэбистов Белоруссии почти шутя снял игрока для любимого «Динамо», отряда безоружных гладиаторов, так редко побеждавших в минском Колизее.


В команде Абрамович был новичком и самым молодым. Робел, стеснялся, в динамовском автобусе старался сесть на заднее сиденье. Там доставал какую–то фотокарточку и, ссутулившись, подняв воротник демисезонного пальто, весь уходил в разглядывание своей секретной драгоценности.


Автобус уезжал со стадиона. Цанава смотрел ему вслед, что–то ворчливо бормоча себе под нос. Его новенькая «Победа» стояла на верхней площадке стадиона у правительственной ложи.


Однажды кто–то на ней нарисовал заборные рисунки и написал такие же слова. Потом любили рассказывать, как шеф МГБ звонил почему–то редактору газеты «Физкультурник Белоруссии» Павлюченкову:


— Зачэм твои на моей машине плахие слова написали? Думаешь, забуду? Нэ–эт!..


Автобус вез динамовцев на дачу министерства Цанавы, в Лошицу, на окраине Минска. Футболисты называли ее «Белая дача». Там они жили и готовились к матчам. А Цанава ехал на свою дачу, возле Степянки, в противоположную сторону.


Дом его, все пристройки и сараи, гаражи тут занимали столько места, сколько им было нужно. Никто не знал и не считал. А невысокий еловый и сосновый лес вокруг тоже был как бы в ведомстве Цанавы. Любители грибов и ягод вдруг натыкались на колючую проволоку, подняв глаза, за ней видели такой же лес. Только без тропок грибников. Ясное дело: ягод там, нетронутых, было полно.


Женщин эта проволочная граница просто притягивала. Легко проползая под ней, они собирали землянику, чернику. И тут же обнаруживали над собой охранника. Он вел всех нарушительниц границы в хозяйский дом. Хозяин, как и его тезка в Москве, со знанием дела осматривал, оценивал преступниц. Кого–то оставлял для долгих разговоров–уговоров, остальных отсылал собирать ягоды опять, только под присмотром охраны.


Полные банки, ведра поздно вечером ставили на крыльце хозяина. Близились сумерки, заканчивалось воскресенье. Цанава милостиво отпускал «воровок». У поста охранники шлепали каждой по заду резиновой плеткой:


— Еще раз словим — такие метки–ягодки оставим на твоем «тендере», что мужу сзади дать не сможешь, поняла?


И это тут, на личной даче Цанавы, а не на Белой даче его футбольных подопечных, и происходило то, что всегда уже будет потом обозначаться цепочкой вот таких отметок места и времени: Минск — 13 января 1948 года — убийство актера Соломона Михоэлса, председателя Еврейского антифашистского комитета.


Координаты этого события занесены в ту книгу без начала и конца, которая зовется официальной, известной всем историей, и это правильные, но довольно общие координаты. Остались и другие: резиденция Цанавы, убийство там Михоэлса вместе с сопровождавшим его из Москвы театроведом Голубовым, агентом МГБ по совместительству; затем привоз, выгрузка мертвых тел из кузова грузовика за стадионом «Динамо», на Белорусской улице, недалеко от того дома Цанавы, куда Михоэлса так настойчиво приглашали накануне вместе с Голубовым, конечно (что б уже заодно — и концы в воду).


Они были привезены темным зимним вечером в этот засекреченный дом Цанавы московскими чекистами и опричниками минского Лаврентия, брошены под «Студебекер» из рядом стоящего гаража МГБ, затем привезены на заснеженную дорогу.


...Вот это место, не раз думал Сергей Забелла, проезжая в трамвае от вокзала вниз по Ульяновской, мимо южной трибуны стадиона, остающейся слева. В один далекий день детства мать, придя домой, сказала:


— Ужас какой!.. Михоэлса с товарищем сбило машиной, насмерть. Ночью, на Белорусской улице. Шли из гостей в гостиницу. Его же во всем мире знали — что же это?


И в этом же году глубокой осенью в Минске побывал Иван Козловский. Певец тогда был уже в зените своей всесоюзной славы. И первое, что он сделал, сойдя с поезда Москва — Минск, побывал на том месте, недалеко от вокзала, где январским утром нашли тела Михоэлса и Голубова. Оказывается, они с Михоэлсом крепко и давно дружили.


Козловский стоял на Белорусской улице, там, где она упиралась в Гарбарную, нынешнюю Ульяновскую. Люди, с которыми он был, молча ждали. Певец достал из кармана монетку и бросил ее на землю перед собой. Сопровождавшие Козловского переглянулись. Так делают, когда хотят вернуться туда, где было хорошо. Монетку бросают в море или же в фонтан. Но здесь? Сюда вернуться? Непонятно.


А у него просто не было тогда иного способа хоть как–то обозначить для себя свое прощание, память, близость к другу на месте, где тот навсегда исчез.


Вот то место: укатанная, немощеная тогда Белорусская уходит влево от Ульяновской, тогдашней булыжной Гарбарной, если идти к вокзалу, вверх. А справа, где сейчас южная трибуна динамовского Колизея, тогда еще был глухой пустырь с картофельной ботвой. Это там солнечным, ярко–желтым днем 3 июля сорок четвертого, когда освобождали от немцев Минск, это вот там остановили их семью перед задним бортом грузовика с брезентовым навесом над кузовом. Это там из кузова свалился на их голову пьяный капитан, который потом собирался расстрелять их во дворе на улице Толстого.


Все то же место — Белорусская, Ульяновская, а тогда Гарбарная, только спустя три с половиной года — сорок восьмой. И опять грузовик, и опять смерть.


Есть ли во всем этом какая–то связь? О чем может сказать невольное, без всякой цели, сопоставление такого разного, но с похожими деталями?


Только одно, что круг замкнулся.


Опять замкнулся круг происходившего в одном и том же месте (да, в историческом пространстве, как это ни громко звучит), но в разные времена.


И для Сергея Александровича, историка, давно немолодого человека, увиденное в прожитом издалека, соединение некогда происходившего раздельно, но в одном месте, получило смысл, касавшийся одновременно и юношеских лет, и нынешнего пожилого возраста. Кратко и емко выступило.


«Динамо», стадион, Цанава, его дача, Белорусская ночная улица и сброшенный на ней из кузова грузовика мертвый актер Михоэлс — король Лир с судьбой, расчисленной уже не по Шекспиру, а по Сталину:


— Ну, скажем, ав–тамабильная ка–тастрофа...


Все более отчетливо виделось, что бело–синие расцветки маек, флагов и эмблем идут оттуда, из того времени и атмосферы жизни: ГПУ, НКВД, Ягода и Ежов, Берия и Абакумов, Судоплатов и Орловский, Штирлиц и Зорге. Сложная история... «Динамо» — и особенно футбольное — в Москве и Ленинграде, Киеве, Тбилиси, Минске было открытой для миллионов нарядно–показательной витриной неусыпно бдящего над всеми всесильного ведомства.


— «Динамо» — это сила в движении, — пророкотал волжский окающий голос главного пролетарского писателя на спортивных торжествах всевластного министерства, наркомата по–тогдашнему.


И эта сила была у касты футбольных неприкасаемых. Могли арестовать, услать на белый Крайний Север любимых на стадионах всей страны спартаковцев. Могли разогнать легендарную команду лейтенантов, ЦДКА, после проигранных Олимпийских игр. Могла случиться и авиакатастрофа с хоккейным ВВС, командой Василия Сталина, который не выносил Берии. С командой же самого Берии, с московским «Динамо» ничего подобного случиться не могло.


И не случалось.


Это были великолепные мастера своего дела, грозные форварды, непроходимые защитники и непробиваемые голкиперы, умудренные тренеры. Но они в то же время оставались хранимыми чем–то свыше, над ними витал дух госбезопасности и Министерства внутренних дел, казалось, у них была вечная «бронь», которая уберегала раньше от передовой на фронте.


Футбольное «Динамо» (Минск) было тогда минским филиалом общесоюзной «силы в движении».


И вот счастливый в годы юности пропуск в тот мир — желтый билет с рисунком стадионной входной арки, вратарь Андреев с набриолиненным пробором, хватающие за душу судейские свистки, завораживающие поздние огни динамовской танцверанды, обаяние ее порочной жизни с терпкими запахами духов «Кармен» и вермута, фиолетовый папиросный дым трибун и резковатый прохладный запах свежей травы в нижних рядах, — все это стало выцветать, тускнеть по мере понимания невольной близости, а может, и неотделимости этого яркого в послевоенной жизни мира от тайных дел гэбистских шефов, невидимой работы их машины.


Когда московское «Торпедо» приехало на матч с минским «Динамо», Сережа видел то, чего никто не видел из болельщиков, завсегдатаев стадиона. И это было тихим светлым днем на восточной окраине парка имени Челюскинцев.


О парке этом, о его названии думалось не раз. Парк был далеко от центра, но к нему уже с первых послевоенных лет можно было проехать прямиком трамваем, позже — автобусом по главной улице, Советской, ставшей потом проспектом имени Сталина. Парк был сосновый, настоящий лес. И все любили туда ездить на целый день.


И вот однажды, на опушку приехал старый автобус, квадратный, как ящик на колесах, из него вышли люди в синих спортивных костюмах и в майках с буквой «Т» на груди. Они расслабленно начали пробежку под соснами, и ясно было, что это москвичи–торпедовцы, которым завтра играть с минским «Динамо». Они бежали трусцой, переговаривались и смеялись, и кто–то в темном свитере, повыше остальных, наверное, вратарь, громко, чтобы все его услышали, сказал, словно объявил: «Да, Белоруссия — лучшее на свете место!»

Александр СТАНЮТА

Портал "Беларусь сегодня"